Генеалогия феминистского активизма в России

Данный текст не имеет формата научного/социологического исследования и не стремится ему соответствовать — хотелось бы сразу это обозначить. Перед вами скорее размышление, попытка сформулировать исследовательскую гипотезу, набросок будущего исследования — состоится оно или нет, оправдает ли себя гипотеза, не известно — я не ставлю таких задач, потому что руководствуюсь необходимостью уловить, зафиксировать на письме, отрефлексировать те социальные процессы, которые непосредственно наблюдаю, которые касаются отчасти и меня. Уловить, описать и проанализировать — используя, по мере возможностей, аналитический аппарат и инструментарий социальных и политических наук.

Итак: феминистский активизм в России, а точнее, его генеалогия.

Речь пойдет о вполне реальном, существующем феномене — насколько этот феномен значим или же, наоборот, маргинален в контексте современной российской социальной, политической и художественной жизни — я не берусь судить, однако, на мой взгляд, если речь идет о гендерной истории или гендерном анализе, исследовательская оптика позволяет рассматривать даже микро сюжеты.

Феминистский дискурс в современной России переживает период своеобразной пересборки и даже переизобретения.

Гендерная и, в каком-то смысле, феминистская история современной России — это история грандиозных экспериментов, разрывов, несовпадений и, в конечном итоге, сокрушительного провала, о котором можно говорить накануне годовщины Революции 1917 года. Именно событие революции, последующие фундаментальные трансформации в общественной и политической жизни заложили основы той гендерной политики, которая, несмотря на свое поражение, многочисленные мутации и метаморфозы, не только остается беспрецедентным опытом в истории борьбы за гендерное равноправие, но ее отголоски по-прежнему присутствуют в наших повседневных практиках.

«Феминистский активизм» сегодня можно определить как комплекс разнородных и зачастую противоречащих друг другу концепций и идеологий, вокруг которых мобилизуются группы сторонников (сторонниц), а также сопряженных с ними практик. Репертуар действий феминистского активизма достаточно вариативен: «феминистскими» маркированы различные публичные акции и выступления, художественная и выставочная деятельность, тематические дискуссии и др. мероприятия на различных публичных площадках, театральные постановки, издательские инициативы и другие коллективные практики и индивидуальные высказывания, которые, как правило, имеют ситуативный характер, но также можно отметить и попытки формирования стабильных коллективов, сообществ и платформ.

Пафос моего исследования заключается в том, что «феминизм» вернулся в общественно-политический российский дискурс, не только как «ругательство» или некая мифологема, но как устойчивый феномен, который является предметом дебатов на разных уровнях этого дискурса. В этом вопросе пытаются разобраться различные периодические издания, феминистские спикеры_ки производят свой собственный дискурс, сотрудничая со СМИ (и в этом случае даже неудача может обернуться новым завоеванием). Некий «призрак» или «угроза» феминизма так или иначе бродит по стране, переживающей жесткий экономический и политический кризисы, провоцируя новые и новые обсуждения гендерного вопроса. «Хождения» и «брожения» феминизма, очевидно, имеют международный характер, но в настоящем анализе мне бы хотелось не проблематизировать это обстоятельство, а сосредоточится именно на локальном контексте.

Локальный контекст имеет свою специфику, так как во многом структурирован опытом и травмой «одной, отдельно взятой страны», многие годы строившей и перестраивавшей социальные практики, обращая особое внимание на гендерную повестку. В 70-летней истории советского универсума мне хотелось бы выделить несколько эпизодов, связанных с метаморфозами гендерной политики, которые, на мой взгляд, наиболее очевидны и чувствительны для феминистской критики, то есть критики, в основе которой лежит представление о гендерном равноправии, неприятии дискриминации по половому (и гендерному) признаку, идее особой и/или дополнительной нагрузки в сферах заботы, материнства и проч. В совокупности все эти эпизоды и их исторический контекст становятся условием возможности феминистского активизма сегодня, точнее, формируют его специфику: сочетание ресентимента, элементов и заимствований западного дискурса, отсутствие преемственности.

Одна из ключевых идеологем новой социальной политики Советского союза — гендерное равноправие: революция освободила женщину от многовекового патриархального рабства, наделив ее особыми привилегиями и правовым статусом и вместе с тем предъявив ей новые требования. Интенсивное законотворчество и риторика эмансипации первых десятилетий советской власти резко сменяется своеобразным «консервативным поворотом»: полный запрет абортов, ухудшение условий жизни и возвращение гендерного бинаризма в политический дискурс сталинского периода в совокупности можно интерпретировать как поражение революционной гендерной политики, которая если и не откатилась к дореволюционной патриархальной модели, но, определенно, радикально сменила вектор развития, порвав с десятилетием небывалых социальных преобразований. Этот разрыв в дальнейшем и формирует гендерную матрицу советского общества, которое довольно быстро забывает об эстетике сексуального раскрепощения, критике нуклеарной семьи и периоде всевозможных экспериментов в этих сферах. Советское общество четко распределяет гендерные роли, не приемлет «излишества» в половой жизни и практически исключает сексуальность как проблематику гендерной повестки. Все, что не соответствует этой парадигме, объявлено пережитками или происками чуждой, буржуазной культуры, и, парадоксальным образом, эта стигма оказывается актуальной и жизнеспособной сегодня, когда феминизм оказывается вражеской, извращенной западной идеологией, неприемлемой для традиционных ценностей семьи, брака и т.п.

Эта метаморфоза практически беспрепятственно была принята советским обществом, все силы которого были брошены на восстановление экономической жизнеспособности союза после гражданской войны, голода и коллективизации, а затем — на участие в новой войне. Очередные законодательные инициативы середины века, на этот раз, наоборот, более либеральные, оказываются менее заметными для коллективной памяти — последовательная легализация абортов, отмена раздельного обучения, и др. Зато эпизод с жестоким разгоном диссидентского феминистского движения 70–80 гг. в современном феминистском активистском дискурсе практически канонизирован, как пример не только репрессивной, дискриминационной политики советских властей, но и внутреннего неприятия со стороны диссидентского сообщества (при этом стоит отметить, что возросший интерес к диссидентскому феминизму среди современных гендерных исследовательниц свидетельствует о попытке более критичного и детального анализа этого феномена). 

Крах советской системы и вместе с тем, всех институтов, которые ее обслуживали и воспроизводили, на первый взгляд потянул за собой в небытие и советскую гендерную матрицу. Исчез ли «homo soveticus», или мутировал, или же вовсе переродился в новый вид — этот вопрос на сегодняшний день остается актуальным для исследователей различной направленности. В том числе и для гендерных исследований, появление которых в России как научной дисциплины стало возможным именно в 90-е, когда новая «национальная гендерная идея» еще только зарождалась, а общественные брожения во всех сферах постсоветской жизни позволяли по-новому проблематизировать пол, гендер, сексуальность, насилие, власть и проч.

«Гендерные» 90-е формировали новый феминистский дискурс и вместе с тем разнообразные дискурсы о феминизме на фоне грандиозной экономической трансформации. Травма советской «коллективности» в совокупности с новой экономической политикой в конечном итоге существенно депревировала и девальвировала общественную сферу, в то же время интенсивная политизация и «феминизация» постсоветских женщин реализовалась в создании многочисленных кружков, организаций, сообществ и прочих объединений, некоторые из которых существуют до сих пор. «Феминистками» или «феминистскими» называли(сь): некоторые женщины-политики — их неудавшаяся политическая карьера и последующее исчезновение из публичной сферы довольно симптоматично для гендерной политики нулевых, также показательно и их возвращение и попытки интегрироваться в оппозиционный политический дискурс в настоящее время; правозащитные и другие организации и низовые инициативы, которые занимались проблемами сексуального, домашнего и гендерного насилия, репродуктивных прав и здоровья, просвещением и образованием.

Где-то здесь, по выстраиваемой мной генеалогии «разрывов» затаилась новая линия водораздела. Но в данном случае речь не идет о радикальной смене вектора формирования гендерной матрицы. В этом смысле очередной «консервативный поворот» еще не в полной мере реализовался в гендерной политике, однако именно в этих условиях можно свидетельствовать о зарождении нового феминистского активизма, который практически не имеет своих корней в феминизме 90-х. Отсутствие преемственности, переоткрывание и узнавание — это в первую очередь предмет внутренней рефлексии феминистских сообществ последнего десятилетия. А то обстоятельство, что активистский феминизм и дискурсы феминизма не возникают как прямое следствие очередной переделки гендерного порядка и ответ на него, указывает на то, что мобилизационный фактор нужно искать где-то еще.

Согласно моей гипотезе (заимствованной из исследования Полины Заславской, и совместной работой над ним), одно из знаковых событий, ставшее искомым мобилизационным фактором, происходит на пересечении искусства и политики, а точнее, в ситуации насильственного вмешательства политики (как власти) в сферу искусства. Речь идет о разгоне выставки «Запретное искусство»: драматическая история запрета выставки и суда над ее кураторами стала первым прецедентом такого рода вмешательства государства в художественную сферу в новейшей истории России. Именно с этого момента, с точки зрения историографии современного искусства, эстетический императив художественной жизни 90-х «разрешено все, что не запрещено» ставится под сомнение не только властным дискурсом, но и самими художниками, которые, оказавшись в ситуации насильственного принуждения интерпретировать художественное произведение в терминах политико-правового дискурса, переориентируют императив на этику прямого действия. Галерея перестает быть безопасным пространством и художники «выходят на улицу», перенимая тактики городской герильи и эстетику художественного акционизма предшествующих эпох. Такая, в каком-то смысле вынужденная политизация художников насыщает творчество социально-политической критикой, которая постепенно обращается и к гендерной проблематике: художницы-активистки и феминистские группы начинают осваивать городское пространство, чтобы затем вернуться в выставочное.

Чрезвычайно важно отметить, что переполох в художественной среде, вызванный «Запретным искусством», и последствия разгона выставки нанесли колоссальный ущерб нарождающемуся феминистскому искусству. Вместе с трагической гибелью Анны Альчук, одной из участниц запрещенной выставки, в каком-то смысле прервалась и та художественная рефлексия, предметом которой были пол и гендер в постсоветском пространстве. Проблематизация «женского», а затем и политизация гендера в искусстве были темами, которые последовательно разрабатывали Альчук и художницы и кураторы ее круга в 90-е. В каком-то смысле «возвращение», или, по крайней мере, переориентация феминистского искусства происходит после почти десятилетнего перерыва, когда о себе заявляет новое поколение политизированных художниц.

Возможность критической (и поколенческой) дистанции, неоднозначность в оценках и интерпретация советского опыта, проблематизация неучтенности постколониального опыта и региональные особенности — все это формирует множество противоречий в российском феминистском активистском дискурсе, для которого поиск собственных оснований и соответствий и в конце концов легитимация являются свидетельством интенсивного развития и внутреннего разнообразия.

Речь идет о первом поколении, которое не имеет опыта советской социализации, и эта временная и поколенческая дистанция обуславливают возможность переоценки этого опыта в новой историографической перспективе, заданной в русле и традиции западноевропейской феминистской критики.

Один из моих тезисов, возможно парадоксальный, заключается в том, что, несмотря на активное развитие феминистского движения, как такового в России его нет. На сегодняшний день мы можем говорить о существовании различных феминистских и профеминистских групп и сообществ, которые работают на пересечении политического, социальной сферы, искусства и активизма, однако полноценной и репрезентативной повестки, обобщающей опыт этого феминистского множества, на данный момент не существует. Вместе с тем основная исследовательская проблема в рамках данной темы — это выявление техник конструирования идентичности в феминистском движении. Каковы механизмы артикуляции феминизма как политической позиции, и, в конечном итоге субъективации акторов тех или иных феминизмов? Если феминизм действительно не представляет собой конкретного политического движения, но как феномен общественной, политической и художественной жизни засвидетельствован в различных источниках и сферах производства дискурса, если мы отличаем дискурсы феминизма от дискурсов феминизмов, значит, мы можем определить и субъекта высказывания и первоисточники. Генеалогический анализ феминистского активизма указывает на комплекс условий возможности его возникновения и специфики.

Современные дискурсы феминизма структурируются преимущественно западноевропейской критической методологией. Отсюда множество заимствований и попыток адаптировать на отечественной почве западные (или легитимированные западно-европейской парадигмой) модели, зачастую неудачные, но всегда невероятно иллюстративные. Например, пост- и/или деколониальная критика, на мой взгляд, могла бы быть одним из магистральных направлений феминистских исследований и активизма, однако, несмотря на существующий пул таких исследований и существующие активистские практики, на повестке российских феминистских дискуссий остаются преимущественно проблемы белой женщины.

Также дебаты о секс-работе/проституции являются одним из примеров такого прямого идеологического заимствования. Эти дебаты и связанные с ними разнообразные контексты в свое время задали один из векторов раскола и противостояния для двух условных феминистских лагерей в западноевропейском феминизме. Это яркий иллюстративный пример, анализ которого помогает выявить различные механизмы субъективации феминистского активизма. Стоит отметить, что моя задача в данном случае состоит не в том, чтобы классифицировать или дифференцировать феминизмы, а в том, чтобы, напротив, признавая ценность различия, попытаться выявить онтологическое противоречие, в котором фундировано это разнообразие подходов к проблемам гендерной дискриминации и сопряженных с ними активистских практик.

Это онтологическое противоречие, на мой взгляд, сводится к различной конфигурации категорий сексуальности и власти. Моя вторая исследовательская гипотеза заключается в предположении, что та или иная конфигурация этих категорий не только обусловливает этический выбор, но и структурирует политическое действие и, собственно, характеризует механизмы субъективации. Речь уже, кажется, не совсем о феминистском активизме, но особая чувствительность и чуткость феминистских дискурсов к этим категориям делает эти дискурсы весьма иллюстративными.

Но это предмет уже совсем другого исследования, постановка вопроса для которого была бы невозможна без анализа генеалогии современного феминистского активизма.

 

 

 

 

 

 

 

 

Доклад был сделан в рамках VI Международного Конгресса исследователей Беларуси в Каунасе (Литва) на секции 4 Гендарныя даследаванні/ Gender studies

Ширяева Дарья, Гендерный маршрут